Николай Степанович Гумилев и эпоха Серебряного века
угих стихах из
сборника «Колчан». Позднее в уже цитированном автобиографическом
стихотворении «Память» (открывающем «Огненный столп») Гумилев о себе на
фронте — о третьей или, скорее, четвертой (после «мореплавателя и стрелка»)
своей ипостаси вспомнит:
Знал он муки голода и жажды,
Сон тревожный, бесконечный путь...
Опыт тех лет, проведенных Гумилевым — бесстрашным бойцом на фронтах
первой мировой войны, подготовил его и для последующих испытаний. Три года
(1918—1921), когда Гумилев, приглашенный Горьким к участию в редакции
«Всемирной литературы», напряженно и с увлечением в ней работал, были не
для него одного временем одновременно и больших физических лишений, и
неслыханного духовного подъема. Вправе ли мы и в его случае, зная, что он
всегда (и тогда, когда писал свои стихи о Распутине, так взволновавшие и
поразившие Цветаеву) оставался убежденным монархистом, отнести этот подъем
хотя бы частично за счет революции и всего, что с ней пришло? Положительный
ответ кажется неизбежным. Подробно об этом же в статье о Маяковском и
Пастернаке и в других статьях говорила Цветаева. Большой поэт всегда
разделяет судьбу своего народа независимо от того, какую политическую
программу он принимает. Андре Шенье, казненный во время французской
революции, в поздних своих стихах воплотил ее дух больше, чем многие его
современники, не обладавшие поэтическим даром, хотя и занимавшие с точки
зрения последующих историков более разумную политическую позицию (во всяком
случае избавившую их от того конца, которого не избежал Шенье).
На страницах журнала «Литературный критик» в предвоенные годы велся
спор о том, как соотносится политическое мировоззрение писателя и его
художественные достижения — «благодаря» или «вопреки» своим взглядам
писателю удается создать вершинные свои вещи. Взлет поэзии Гумилева в три
последние года его жизни нисколько не случаен: споря со своим временем и
противопоставляя себя ему, он оставался его сыном, и верным сыном, как
всякий большой художник. Он был составной частью того высочайшего духовного
подъема, который в России начался в десятые годы, продолжался до рубежа
двадцатых и охватил самые разные области культуры: от работ Щербатского по
буддийской логике до зауми Хлебникова и сооружений Татлина, от исследований
Фридмана, развивающих идеи теории относительности, до первых работ о
внеземном разуме Циолковского, статистического стиховедения Андрея Белого и
грандиозных обобщений Флоренского и полотен Филонова. Не найдешь такой
сферы деятельности духа, где русские ученые, мыслители, художники, поэты не
сказали бы в это время нового слова. Далеко не все они принимали революцию,
некоторые из них, как Гумилев, были против нее, но все они составляли — при
огромных различиях и внутреннем противоборстве, не позволившем, например,
Гумилеву (во всяком случае в «Письмах о русской поэзии») разглядеть
Маяковского, - единое духовное целое, ими определился невиданный рост
русской науки, инженерной мысли, философии, поэзии, изобразительного
искусства. Без этого поразительного фона нельзя понять и последующих
достижений Шостаковича, Королева, Пастернака, продолжавших я наследовавших
этот взлет.
Уже к лету 1917 года (то есть в точности тогда же, когда Пастернак
приходит к неожиданно новой поэтике «Сестры моей жизни») Гумилев в своем
лондонском интервью дает формулировку своего совершенно нового отношения к
поэзии, которое он сопоставляет с общеевропейским движением: «Мне кажется,
что мы покончили сейчас с великим периодом риторической поэзии, в который
были вовлечены почти все поэты XIX века. Сегодня основная тенденция в том,
что каждый стремится к словесной экономии, решительно неизвестной как
классическим, так и романтическим поэтам прошлого, таким, как Тенниссон,
Лонгфелло, Мюссе, Гюго, Пушкин и Лермонтов... Новая поэзия ищет простоты,
ясности и достоверности. Забавным образом все эти тенденции невольно
напоминают о лучших произведениях китайских поэтов, и интерес к последним
явственно растет в Англии, Франции и России». Следовательно, опыты
подражания древнекитайским поэтам в «Фарфоровом павильоне» не случайно
созвучны аналогичным экспериментам Клоделя во французской поэзии тех же лет
и Эзры Паунда в английской поэзии. Интересно и другое: лучший знаток
древнекитайской поэзии академик В. М. Алексеев в те же годы отмечал
сходство ее с новейшей акмеистической. Эта мысль чрезвычайно заинтересовала
Блока. Иначе говоря, Гумилев не просто открывал (как одновременно с ним
многие крупные поэты — его современники) чудо древнедальневосточной лирики.
Он находил в ней то, что и по сути роднило ее с акмеистской «вещной»
поэтикой. Вспомним, как позднее Сэлинджер, едва ли не лучший из
американских писателей нашего времени, именно в древней поэзии Дальнего
Востока искал (для своего героя — поэта Симора) выход на пути преодоления
той самой риторики XIX века, которая осточертела и Гумилеву.
Гумилев ощущал себя сыном своего века — и наследником многих,
бывших задолго до нашего. Но — как и Блок во вступлении к «Возмездию», хотя
и иначе, чем он, — Гумилев открещивался от предшествующего столетия, его
взгляда на религию и земных утопий. В первой строке приводимого отрывка
откликнулись стихи Эдгара По: «For the play is the tragedy «Man» («Пьеса —
это трагедия «Человек»):
Трагикомедией — названьем «Человек» —
Был девятнадцатый смешной и страшный век,
Век, страшный потому, что в полном цвете силы
Смотрел он на небо, как смотрят в глубь могилы,
И потому смешной, что думал он найти
В недостижимое доступные пути...
Поэтому отказ Гумилева от риторической поэзии, завещанной XIX веком,
не случаен: он и по сути хотел отказаться от многого в завещании этого
столетия, оттого искал себе новых путеводителей. Возможно, одним из них был
Блейк.
Блейк был сродни той новой стихии прозрений и озарений, которая в
пору восприятия «оттуда льющего света» охватила Гумилева. Поэтому (как это
ни парадоксально, именно в пору острейшей критики Гумилева Блоком) он
подхватывает и основную тему раннего Блока.
В канцонах и примыкающих к ним по образности и теме Стихотворениях
Гумилев ближе всего к традиции Блока; он по сути, приближается к воспеванию
не просто женщины, а дантовской Беатриче или Вечной Женственности, по
стилистике нерифмованных стихов, быть может, напоминая будущего Лорку. Из
этих стихотворений едва ли не характернее других написанное перед самым
концом в августе 1921 года:
Я сам над собой насмеялся
И сам я себя обманул,
Когда мог подумать, что в мире
Есть что-нибудь кроме тебя.
Лишь белая, в белой одежде,
Как в пеплуме древних богинь,
Ты держишь хрустальную сферу
В прозрачных и тонких перстах.
А все океаны, все горы,
Архангелы, люди, цветы —
Они в хрустале отразились
Прозрачных девических глаз.
Как странно подумать, что в мире
Есть что-нибудь, кроме тебя,
Что сам я не только ночная
Бессонная песнь о тебе.
Но свет у тебя за плечами,
Такой ослепительный свет,
Там длинные пламени реют,
Как два золотые крыла.
Эта поэзия видений по сути своей выходила за рамки, очерченные
ранним акмеизмом, и тяготела то к образности великого символиста Блока, то
даже к крайностям футуризма или сюрреализма.
В одном из последних стихотворений «На далекой звезде Венере»,
написанном в июле 1921 года, Гумилев отдал дань — пусть в полушутливом тоне
иронической (слегка пародийной) фантазии — тем опытам осмысления гласных,
которые восходят к Рембо и нашли в русской поэзии его времени продолжение у
Хлебникова, о чьих стихах Гумилев с большим вниманием писал в своих статьях
о поэзии. Гумилев фантазирует:
Говорят ангелы на Венере
Языком из одних только гласных.
Если скажут еа и аи, —
Это радостное обещанье,
Уо, ао — о древнем рае
Золотое воспоминанье.
Футуристов и близких к ним поэтов напоминают не только словесные
опыты этого рода, но и более серьезные космические образы Гумилева.
Из поразительных обращений, одновременно угадывающих и стихи
будущего атомного века, и размышления ученых над ним, стоит упомянуть
окончание стихотворения «Природа»:
Земля, к чему шутить со мною:
Одежды нищенские сбрось
И стань, как ты и есть, звездою,
Огнем пронизанной насквозь!
Интересно сравнить это обращение с откровенно футуристическим
«Болезни земли» Пастернака того же времени:
Надо быть в бреду по меньшей мере,
Чтобы дать согласье быть землей.
Гумилев в поздних стихах подходил к выработке совершенно нового
стиля, быть может предугадывая и будущий путь развития тех больших поэтов,
с которыми вместе о основал акмеизм.
Сред
| | скачать работу |
Николай Степанович Гумилев и эпоха Серебряного века |